40 дней назад ушел из жизни известный скульптор, а ровно 45 лет назад умер советский лидер Никита Хрущев, пытавшийся учить творчеству художника-монументалиста
Так же, как сегодня мы судим о древних цивилизациях по дошедшим до наших дней культовым изваяниям, наши потомки узнают всю правду о безумном ХХ веке, глядя на монументы, созданные Эрнстом Неизвестным, — они навечно установлены в Египте и теперь уже несуществующей Югославии, в Швейцарии и Швеции, в Лондоне и Нью-Йорке, Вашингтоне и Москве, Одессе и Магадане…
До эмиграции из СССР он создал 850 скульптурных работ, а продал государству только пять. Уехал Эрнст Иосифович в 50 лет — как сам он определил, «из-за эстетических разногласий с режимом», и, начав с нуля, добился мирового признания. Бывших соотечественников при этом избегал он довольно долго и слышать русскую речь не хотел: отвращение к ней было настолько велико, что даже книги своего любимого Набокова читал исключительно по-английски. Предлагаем вашему вниманию отрывки из интервью, которое Дмитрий Гордон взял у Эрнста Иосифовича в 2012 году.
— В 1962 году, на выставке, приуроченной к 30-летию МОСХа (Московского отделения Союза художников РСФСР), вы, по сути, согласились стать экскурсоводом для Никиты Хрущева — первого секретаря ЦК Компартии Советского Союза и председателя Совета Министров СССР. Чем это для вас закончилось?
— Тем, что я был исключен из МОСХа и совершеннейшим стал изгоем — рядом со мной даже ходить боялись.
— Никита Сергеевич сам об услуге вас попросил?
— Никто меня не просил — гидом его был Ильичев…
— …секретарь ЦК КПСС и председатель идеологической комиссии, курировавший искусство…
— …который Хрущева водил и натравил на меня.
— Он?
— Ну не только — там и секретари МОСХа были.
— Что Никита Сергеевич вам тогда говорил, помните?
— Говном обозвал собачьим.
— Еще и собачьим? Интересно, когда услышали из уст руководителя огромной страны такие слова, испугались?
— (Возмущенно.) Да меня просто тошнило! Не испугался, потому что романтиком был. При такой власти, какой обладали Хрущев и вся эта свора, должен быть какой-то пурпур. Я по темпераменту не либерал и с жестким режимом согласен, но такая некомпетентность…
— Вы никогда не задавали себе вопрос, почему к власти во многих, практически во всех, странах традиционно приходят худшие, а не лучшие?
— Дело в том, что интриговать и грызть глотки конкурентам худшим и легче, и привычнее — это их призвание.
— На Хрущева после того, как он так вас назвал, вы обиделись?
— Никита Сергеевич еще много пакостей мне наговорил — я просто первое, что в памяти всплыло, вам процитировал: говно собачье. Если бы все этим кончилось… Он же вошел в раж и стал совершенно неуправляем: кричал, брызгал слюной… Казалось, что у него вот-вот будет падучая, но, оглядываясь назад, могу сказать: он на меня произвел тогда впечатление одержимого, но человека.
— На фоне всех остальных…
— Да, по сути своей мясной, по какой-то природной энергетике и огромному темпераменту, по пафосу плоти Хрущев был деятелем уровня Черчилля, а эти, которые сопровождали его, — такие бесплотные монстры.
— Серые приспособленцы?
— Ну правда, а вот он темным был, но только не серым. Никита Сергеевич был умен, и если я говорил правду в глаза, то как-то перевешивал, брал верх — я это по его лицу видел, а когда начинал как-то лукавить или чуть-чуть приспосабливаться, он меня тут же уделывал. Один пример. Я сказал: «Никита Сергеевич, вы вот ругаетесь, а многие зарубежные коммунисты меня поддерживают, как Луиджи Лонго…» — ну и перечислил многих глав зарубежных компартий. Он хитро прищурился и спросил: «А вас волнует, что они коммунисты?» Я ответил: «Да», а он: «Ну тогда слушайте меня — я главный коммунист».
— При разносах Хрущевым художников, когда он кричал им: «Пидарасы проклятые!», вы присутствовали?
— Ну он и на меня так кричал — потом даже следствие проводилось: пидарас я или нет.
— Серьезно?
— Ну, а как? — а еще меня обвиняли в том, что для своих скульптур воровал якобы бронзу.
— Сергей Никитич Хрущев говорил мне, что его отца перед этим выступлением резко негативно идеологи партии настроили: сказали, что эти художники — гомосексуалисты и так далее…
— Ну конечно, — я совершенно четко знаю (вот именно знаю, а не считаю), что это прямая была провокация, и не только против интеллигенции и меня лично, но и против него, и ему об этом сказал. Понимаете, больших врагов, чем коллеги, нет…
— …я догадываюсь…
— …а руководители Союза художников, МОСХа были абсолютно бездарны и, значит, несчастны, потому что у них там машины, дачи — все есть, но ощущение собственной бездарности отравляет жизнь. Художники ведь тоже народ несдержанный — они своего презрения не скрывают.
— Что в результате, зная Хрущева лично и понимая, что происходило с ним и со страной в годы его правления, вы о нем думаете?
— Думаю то, что в надгробном памятнике изобразил.
— Половина — светлые дела, половина — черные?
— Да-да-да, хотя сколько черных и светлых, взвесить на весах невозможно. Это не мука, не сахар, не что-либо неодушевленное, а жизнь человеческая, и если бы он уничтожил или предал только одного кого-то, а там тысячи…
После того как Хрущева сняли, я набрал телефон Лебедева, который сколько со мной встречался, все уговаривал написать Хрущеву письмо. Евтушенко даже сочинил за меня текст — я ставить подпись под ним отказался, а Дмитрий Дмитриевич Шостакович пригласил к себе и требовал подписать с абсолютно ницшеанской уверенностью, что мы стоим над условностями и должны своим талантом служить искусству, а все эти политические дрязги не для нас…
«Владимир Семенович, — я произнес, — вы хотели, чтобы я публично к Никите Сергеевичу обратился? Будем считать этот разговор публичным, — он хихикнул, понимая, что нас прослушивают. — Передайте Никите Сергеевичу: пришло время сказать, что я очень его уважаю за то, что культ Сталина разоблачил и выпустил миллионы людей из тюрем, — перед лицом этого подвига наши эстетические разногласия считаю несущественными».
…От родственников Никиты Сергеевича я узнал, что Хрущев, когда это услышал, расплакался.
— Вы с ним после бурных тех объяснений встречались?
— Я отказался.
— А он хотел?
— Да, когда уже был снят со всех постов и жил на даче.
— Могу только об этом догадываться, но Никита Сергеевич, видимо, хотел как-то покаяться перед вами за несправедливость…
— Это у него и в мемуарах написано. Не помню дословно, но выдержки мне кто-то из Хрущевых прислал: то ли его сын Сергей, то ли вдова Нина Петровна. Там говорилось примерно так: я несправедливо ругал скульптора, но, надеюсь, критику он поймет и исправится — что-то в таком роде…
Из книги «Говорит Неизвестный»:
«К 1962 году, когда на выставке, посвященной 30-летию МОСХа, я встретился с Хрущевым впервые, за моими плечами был уже немалый и жизненный, и художественный опыт. Семья, пережившая ужасы сталинщины, отец — белый офицер, мать — биолог и поэтесса, наконец, сам я, солдат и офицер, прошедший войну, а затем тяжелые послевоенные годы, университет…
Лепить я начал еще в детстве, но почти всю жизнь метался между искусством и биологией. Ну и еще между искусством и философией — учась в художественном институте, одновременно занимался на философском факультете МГУ.
Ситуация, сложившаяся в Союзе художников к началу 60-х, была отнюдь не простой: с одной стороны, в искусство шли новые силы, не желающие засилье художественных мафий терпеть, но с другой — располагающие колоссальным влиянием и связями мафиозные группы сдавать своих позиций не собирались, и когда группа молодых, возглавляемых художником Белютиным, была приглашена для участия в выставке, приуроченной к 30-летию МОСХа в Манеже, меня это насторожило.
Обстановка накануне 1 декабря 1962 года была страшно нервная — работали мы всю ночь, и среди художников, которые находились в Манеже, было много нескрываемых агентов. Особенно это стало ясно к утру, когда пришел начальник правительственной охраны: он заглядывал под столы и, видимо, боясь бомб или магнитофонов, простукивал бронзу.
…Наконец, в здание входит Хрущев со свитой…
Сперва Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо, — я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но, в принципе, сводился к следующему: я ему доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен, а он утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: „Был я шахтером — не понимал, был политработником — не понимал, ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю? Для кого же вы работаете?“.
Должен подчеркнуть, что, общаясь с Хрущевым, я ощущал, что динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас, который царил в атмосфере, беседовать с ним было легко — это был разговор, адекватный моему внутреннему ритму, опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. Обычно чиновники говорят витиевато, туманно, на каком-то своем жаргоне, избегая резкостей, а вот Хрущев говорил прямо — неквалифицированно, но прямо, что давало мне возможность так же прямо ему отвечать. И я утверждал, что это провокация, направленная не только против либерализации, не только против интеллигенции, не только против меня, но и против него.
Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало по-прежнему на меня нападать, а еще были минуты, когда он говорил откровенно то, что не афишировалось партией вообще, к примеру, когда я опять начал ссылаться на свои европейские и мировые успехи, он меня оборвал: „Неужели вы не понимаете, что все иностранцы — враги?“. Прямо и по-римски просто!
Организаторы провокации совсем не предусматривали возможности, что я смогу в чем-то Хрущева убеждать. Они хотели, чтобы тот проехался по нам, как танк, не оставив мокрого места, но раз он со мной разговаривал, значит, вступал в дискуссию, а раз так, значит, слышал то, что не должен был слышать, а я распоясался и говорил то, что думаю.
В конце нашей беседы Хрущев воскликнул: „Вы интересный человек, такие мне нравятся, но в вас одновременно сидят ангел и дьявол. Если победит дьявол, мы вас уничтожим, а если победит ангел, мы вам поможем“ — и подал мне руку. После этого я стоял при выходе и, как Калинин, пожимал руки собравшимся, а между тем многим художникам было плохо. Я находился в эпицентре и, может, поэтому не ощущал, как это было страшно, но те, кто стоял по краям, испытывали просто ужас».