Культура та мистецтво

Чтобы все желающие смогли увидеть фильм александра аскольдова «комиссар», устроители роттердамского фестиваля организовывали ночные сеансы

0:00 — 12 жовтня 2002 eye 336

Накануне 35-летнего юбилея фильма о своем пути к нему режиссер рассказал в эксклюзивном интервью «ФАКТАМ»

18-й Роттердамский фестиваль в 1989 году собрал таких звезд мирового кино, как Вим Вендерс, Кшиштоф Кеслевский, Сергей Параджанов. Но, как писала пресса, их затмил Александр Аскольдов: среди 95 фильмов, представленных на фестивале, его «Комиссар» стал «безусловным лидером». Запланированных фестивальных просмотров оказалось недостаточно, чтобы удовлетворить спрос желающих его увидеть, и устроители пошли на крайнюю меру -- организовали ночные просмотры. Публика в два часа ночи штурмовала зал, где показывался «Комиссар», но многие на просмотр не попали. Та же картина повторилась в 4 и 6 утра. Все это происходило с фильмом, снятым в 1967 году и, как у нас у нас тогда говорили, двадцать лет «пролежавшим на полке». С фильмом, чей режиссер был исключен из партии и объявлен профнепригодным -- «за отказ устранить идейные ошибки в фильме».

На днях Александр Аскольдов приезжает в Киев, чтобы принять участие в работе жюри международного кинофестиваля «Молодость». Но мы с ним связались накануне приезда: уж очень хотелось поздравить его с наступающим днем рождения легендарного «Комиссара».

«Никогда никому не мстил, хотя жизнь у меня складывалась непросто»

-- Сегодня картину «Комиссар» называют классикой мирового кинематографа, но снята она была совсем юным режиссером! Художественные решения вам подсказала собственная биография?

-- Что вам сказать… Никогда не забуду, как сотрудник Комитета кинематографии Астафьев выговаривал мне: «Вы мстите нам своим «Комиссаром» за своих родителей». Я никому не мстил, хотя жизнь у меня действительно складывалась непросто.

В университет меня приняли не сразу -- анкета не позволяла, ведь я был сыном репрессированного… Ходил на лекции вольнослушателем, и только после многих заявлений, ходатайств и мытарств меня зачислили. Для Московского университета 50-е годы стали критическими: распяты Ахматова, Зощенко, Эйзенштейн, Пудовкин. Искореняли остатки студенческо-преподавательского свободомыслия. Университет освобождался от «космополитов» и «антипатриотов».

Учебная программа по литературе была просто смехотворной. Достоевского проскакивали за одну-две лекции, имен Мандельштама, Цветаевой или Платонова не произносили, в неизвестности пребывал Булгаков… Никогда не забуду, как на занятии по военному делу я достал потрепанный томик Бунина и сидевший рядом Олег Михайлов, будущий исследователь этого писателя и его публикатор, сказал: «Дай почитать. Я никогда не читал Бунина».

Мне довелось прочитать в машинописном варианте «Дни Турбиных» -- пьеса заворожила меня, и, когда я впоследствии поступил в аспирантуру, решил заниматься Булгаковым. В 1954 году мне никто, однако, не мог объяснить толком, кто это такой. Мне стыдно признаться, но я думал, что Булгаков, как и Грибоедов, -- автор лишь одного произведения. Мой завкафедрой сказал, что Булгаков -- автор целого материка прозы, но где искать материалы для моей диссертации, не знает.

Для начала я отправился на Пушкинскую площадь, где на переговорном пункте лежали толстые телефонные книги, и стал звонить всем указанным там Булгаковым. На третий или четвертый звонок ответила Елена Сергеевна, вдова писателя. Она сразу же пригласила меня к себе, словно боясь, что человек, вдруг заинтересовавшийся ее великим мужем, может исчезнуть и уже не объявиться. У нее в доме у Никитских ворот стояли на конторке перепечатанные и перевязанные веревкой тома -- собрание сочинений Булгакова. Уже позднее, когда я получил у Елены Сергеевны вотум доверия, была открыта плетеная корзина, в ней лежали рукописи писателя, лежал роман «Мастер и Маргарита»…

Так мы и жили. Хотя какие-то проблески здравого смысла иногда появлялись, но их тут же гасили. Помню, как «Новый мир» напечатал статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» -- это была первая публично-диссидентская литературная статья. Против нее такое поднялось! Обсуждали на всех партсобраниях. Страна стояла «на ушах», главный редактор журнала Твардовский каялся.

Я дико возмутился, написал статью в защиту Померанцева и отправился в «Комсомолку», где отделом литературы и искусства руководил Аджубей. Он вызвал критика Нателлу Лордкипанидзе: «Давайте в набор!» Через день меня попросили: «Слушай, нужно еще пару подписей ребят-аспирантов». Я уговорил двоих. Статью опубликовали, но не прошло и суток, как «Комсомолка» покаялась. Меня исключили из комсомола. Да это что! Потом еще из партии дважды исключали.

«Родители были убежденными партийцами, поэтому их арест в 37-м году поверг бабушку в шок»

-- Расскажите о своих родителях. За что был репрессирован отец?

-- Отца не помню. Сохранилась только с 22-го года крошечная фотография, там никого невозможно рассмотреть. Знаю, что он в первую мировую войну состоял в солдатском комитете Западного фронта, за агитацию был приговорен к расстрелу, но восставшие солдаты спасли его. Потом началась гражданская война. В нашем доме хранились военные реликвии: большая полевая сумка, карта, медный компас, именной маузер, серебряная шашка…

Родители были убежденными партийцами, поэтому их арест поверг семью в шок. Бабушка решила избавиться от этих реликвий. Она завернула шашку и маузер в мешковину, и мы вечером пошли к прудам Новодевичьего монастыря. Бабушка, обливаясь слезами, далеко забросила сверток в воду. Единственное, что осталось с тех времен -- моя детская фотография, где я сижу верхом на шашке с огромным маузером в руках.

Но вы спросили о родителях. Отец погиб, а мама за два или три месяца до начала Великой Отечественной войны вышла из тюрьмы. Найти работу по специальности -- она была врачом -- не могла. С большим трудом устроилась нянечкой в ясли, где-то недалеко от Усачевки. Мыла детские горшки, но и это кого-то не устроило! На нее написали донос: будто отравляет горшки и распространяет заразу среди детей.

Мама ходила куда-то в ЦК -- хотела восстановиться в партии, и не просто восстановиться, а вернуть тот самый партбилет, который у нее изъяли при аресте. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не война. Многие специалисты сбежали в глубокий тыл, и мама оказалась востребованной. Ей позвонил профессор Богдасаров из Института переливания крови: «Приходи». Мама стала заместителем Богдасарова по фронту, организовала донорское движение, выезжала в действующую армию, доставляя туда консервированную кровь. Сама сдала кровь 16 раз, что превышало дозволенную норму.

Из воспоминаний тех дней: мы с мамой идем к ней на работу. Она входит в операционную, я дожидаюсь в коридоре. Выходит усталая, улыбающаяся, и мы отправляемся в регистратуру получать талоны на обед, затем спускаемся в подвал, где столовая, и нам дают гороховый суп, гуляш с макаронами или макароны по-флотски, компот и два ломтя хлеба. Мама делает вид, будто не замечает, что мне достается больше. Потом мы тихо-тихо бредем по заснеженному Садовому кольцу к Смоленскому гастроному. Там секция, где бесплатно отпускают по талонам донорский паек: 200 граммов сахара, полкило крупы, немножко муки и карамель. Цена крови…

Однажды, уезжая в очередной раз, кажется, под Волоколамск, мама оставила меня на кого-то из аэростатчиков. Они все были друзья, я помню их по фамилиям. Во главе поста воздушной обороны был старшина Штернберг, такой азартный. А еще Ведеркин, Ложков. Потом в ПВО пришли девушки. Среди них Идочка. Это было первое в моей жизни разочарование: к Идочке с фронта на побывку приехал ее любимый -- рыженький лейтенант, и они пошли гулять вдоль Новодевичьего монастыря. Там лопухи росли, я спрятался в них и подсмотрел, как они целовались. В тот же день разлюбил Идочку.

Помню солдат с Украины. В Германии у меня вышел роман о событиях 41-го года, о наших отношениях с украинскими братьями -- все, все, все, что знал и чувствовал, я написал. Очень хотелось, чтобы из этого получилась картина. Сделаю, если хватит сил. Даже если сниму не на «пять с плюсом», а на «четыре», то, думаю, фильм будет не только для сегодняшних зрителей, а и для будущих. Ведь в этом романе мои размышления, в общем, не просто об интернационализме, а о том, как нам жить всем на этой маленькой Земле.

«Я не делаю еврейских фильмов»

-- Кстати, об интернационализме. В «Комиссаре» эта тема тоже звучит, тем не менее картину относят к еврейскому кино.

-- Я так не считаю, что «Комиссар» -- еврейская картина. В Израиле меня спрашивали: «Как снять еврейский фильм?» Я ответил, что не знаю, потому, что не делаю еврейских фильмов. Как-то Роллан Быков возмущался: «Ну что это такое? Нас все спрашивают: как будто есть люди и есть евреи». Дескать, как будто у этого народа какая-то особая мораль. Я за общечеловеческую мораль. Все дурное мы должны отнести на счет дурных людей, все доброе на счет добрых. И в фильме, кстати, это показано.

-- В «Комиссаре» очень детально снят быт -- может быть, оттого и вопросы?

-- Что касается быта, то я еврейского быта не знаю, но почему-то чувствую, что все было именно так. История провинциальной еврейской семьи, перенесшей ужасы революции, жестокость, стала символом общечеловеческой доброты, противостоящей насилию во все времена. Не случайно героиня-комиссар как бы предвидит будущий Холокост. И ведь фильм первым поднял эту тему, задолго до Спилберговского «Списка Шиндлера». В этой ленте революционные идеалы подвергаются испытанию на прочность, а все существовавшие тогда исторические штампы ломаются.

-- Фильм снимали в Каменец-Подольском, но, кажется, что это было в Киеве. Не потому ли, что его атмосфера вам близка?

-- Да, Киев… Помню демонстрацию на Крещатике, Якира верхом на белой лошади. А потом -- 1937-й год: сначала был арестован отец, следом за ним -- мать. Я остался один. Мне было пять лет, я бродил по улицам Киева… Меня спасли знакомые, спрятали, сумели переправить к бабушке в Пензу, а через какое-то время мы с ней переехали в Москву, в нашу комнату в коммуналке на Усачевке.

В квартире жили Селезневы и Рабиновичи. И вот Рабиновичи, я помню, мне конфетку дали и спрашивают: «Где твой папа и где твоя мама?» -- «Они в командировке», -- ответил я. И откуда взялось понимание, чего не надо говорить? У итальянцев где-то было напечатано интервью, в котором говорилось: «В пять лет Аскольдов все понимал». Если по Фрейду, то многое сформировалось тогда -- понимание справедливости, несправедливости.

-- А французская газета «Либерасьон» снабдила интервью с вами шапкой: «В пять лет он уже все знал о Сталине». Это, конечно, преувеличение?

-- Как сказать… В ту ночь, когда приехали забирать мою мать, я повзрослел. Помню: бабушка, когда из черной тарелки громкоговорителя звучало слово «Сталин», с яростью выдергивала вилку из розетки, и в адрес Сталина летели проклятия… Она, полуграмотная деревенская женщина, мыла по ночам трамвайные вагоны в депо, но ложь от правды отличала.

И еще касательно Сталина. О нем ведь еще и сегодня не все знают. Одно из самых пронзительных моих воспоминаний поздней осени 1941 года: первый снег. Мы со Львом Алексеевичем (учитель истории, который в годы войны стал милиционером) вышагиваем перед железными воротами Новодевичьего кладбища. Он мне что-то рассказывает. Вдруг подъезжают ЗИС и «Паккард». Из них очень быстро выскакивает военные, прижимают нас к забору, забирают ключ у Льва Алексеевича и открывают железную калитку. После чего из машины выходит человек, молча следует мимо нас, и я вижу, что это Сталин! Я онемел и это онемение ощущаю до сих пор. Калитка закрывается, сопровождающие остаются снаружи. Мы очнулись, вошли в эту калитку и увидели на свежей пороше следы. Они вели к могиле Аллилуевой. Лев Алексеевич сказал мне: «Товарищ Сталин приезжал проститься с женой… » -- и как-то сник. Потом я понял, почему: если Сталин пришел прощаться с женой, значит, он покидает Москву. Это был дурной знак.

Недавно я был на Новодевичьем кладбище -- открывали памятник артисту Олегу Ефремову. Прошел в тот уголок, где могила Аллилуевой. Защемило сердце: загаженный, заплеванный участок; разбита ее удивительная мраморная головка, украден мраморный лепесток. Это же не по-христиански…

«Мне предлагали американское гражданство -- я отказался»

-- У нас теперь, к сожалению, это на каждом шагу. Не потому ли вы остаетесь за границей? Да, наверное, и не забыли перенесенных обид…

-- На это нет однозначного ответа. Как-то меня с моей супругой Светланой принимала чета Рейганов, мы завтракали вчетвером и он нам сказал: «Я знаю вашу биографию. Могу обратиться в сенат, и вы получите американское гражданство». Мы его поблагодарили, но отказались. Я не беру даже визу на постоянное проживание -- не хочу. Меня устраивает виза художнику-гуманисту с правом на работу. Благодаря ей, можно зарабатывать на жизнь и не мараться. Ведь что мы видим за границей? Чем больше плачешь, рассказываешь, как тебя угнетали, как ты не смог себя реализовать, тем больше тебе отпускают благ. Встречаю людей, которые работали в Совмине, а теперь… Бывший замминистра нефтехимической промышленности носит кипу, бежит в синагогу, потому что так нужно! Так он тут и получает.

Вы захотите уехать в Германию, я захочу уехать в Германию -- не сможем. Немцы, которых мучает образ Холокоста, искренне или неискренне, но обеспечивают «плакальщикам» нормальную жизнь: бесплатную квартиру, бесплатное медицинское обслуживание, диетическое питание…

Есть свои правила игры и в Америке. Не могу вам объяснить всего, но… Я забрался в Америке в архивы ФБР и ЦРУ и могу сказать: все везде похоже. Я когда-то спросил одного известного поэта: «Чьи стихи лучше -- Грибачева или Сафронова?» Он ответил: «Вы знаете, Сашенька, я плохо разбираюсь в сортах дерьма». Так и тут -- разные сорта дерьма. Мы жалуемся на КГБ, а в документах ЦРУ и ФБР тоже все вычеркнуто и подчеркнуто. И ничего вы никогда не узнаете, можете только догадываться. Примерно раз в два месяца в Америке служащих проверяют на детекторе лжи. Тамошний патриотизм во многом держится на системе доносов и связанных с ними страхов.

Когда всего этого насмотришься, обиды перестают мучить. Остается только желание достучаться до умов людей, чтобы они почувствовали общую ответственность перед Богом…